Николай Алексеевич Клюев

Николай Алексеевич Клюев

$

Родился в 1887 году в деревне Коштуге близ Вытегры (Олонецкая губерния).

Отец семнадцать лет прослужил в солдатах, доживал жизнь сидельцем в казенной винной лавке, мать из старообрядческой семьи – вопленица, былинница. Сам Клюев окончи$л церковно-приходскую школу, затем народное училище в Вытегре. Год проучился в фельдшерах. Шестнадцати лет ушел в Соловецкий монастырь – «спасаться», некоторое время жил в скитах. В 1906 году за распространение прокламаций Крестьянского союза был арестован. От службы в армии отказался – по религиозным убеждениям. Позже писал: «Впервые я сидел в остроге 18 г$одов отроду, безусый, тоненький, голосок с серебряной трещинкой. Начальство почитало меня опасным и „тайным“. Когда перевозили из острога в губернскую тюрьму, то заковали меня в ножные кандалы. Плакал я, на цепи свои глядя. Через годы память о них сердце мое гложет… Когда пришел черед в солдаты идти, везли меня в Питер, почитай 400 верст, от партии рекрутской особо, под строжайшим $конвоем. В Сен-Михеле, городок такой есть в Финляндии, сдали меня в пехотную роту. Сам же про себя я порешил не быть солдатом, не учиться убийству, как Христос велел и как мама мне завещала. Стал я отка$зываться от пищи, не одевался и не раздевался сам, силой меня взводные одевали; не брал я и винтовки в руки. На брань же и побои под микитку, взглезь, по мордасам, по поджилкам прикладом молчал. Только ночью плакал на голых досках нар, так как постель у меня была в наказание отобрана. Сидел я в Сен-Михеле в военной тюрьме, в бывших шведских магазеях петровских времен. Люто вспоминать про эту мерзлую каменн$ую дыру, где вошь неусыпающая и дух гробный… Бедный я человек! Никто меня и не пожалеет… Сидел я и в Выборгской крепости. Крепость построена из дикого камня, столе$тиями ее век мерить. Одиннадцать месяцев в этом гранитном колодце я лязгал кандалами на руках и ногах… Сидел я и в Харьковской каторжной тюрьме, и в Даньковском остроге. Кусок хлеба и писательская слава даром мне не достались!.. Бедный я человек!».

Начав сочинять стихи, Клюев несколько лет переписывался с Александром Блоком, поддержавшим его поэтические начинания. Первый сбор$ник стихов – «Сосен перезвон» – вышел осенью 1911 года с предисловием В. Брюсова. В том же году вышла вторая – «Братские песни». «Осенний гусак полнозвучнее Глинки, стерляжьи молоки Верлена нежней, а бабкина пряжа, печные тропинки лучистее славы и неба светлей…»

«Коренастый, – вспоминала Клюева жена писателя Н. Г. Гарина. – Ниже среднего роста. Бесцветный. С лицом ничего не выражающим, я бы сказала, даже тупым. С длинной, назад зачесанной прилизанной ше$велюрой, речью медленной и бесконечно переплетаемой буквой „о“, с явным и сильным ударением на букве этой, и резко отчеканиваемой буквой „г“, что и придавало всей его речи специфический и оригинальный и отпечаток, и отт$енок. Зимой – в стареньком полушубке, меховой потертой шапке, несмазанных сапогах, летом – в несменяемом, также сильно потертом армячке и таких же несмазанных сапогах. Но все четыре$ времени года, так же неизменно, сам он – весь обросший и заросший, как дремучий его Олонецкий лес…»

Несколько иначе запомнил Клюева поэт Г. Иванов: «Приехав в Петроград, Клюев попал тотчас же под влияние Городецкого и твердо усвоил приемы мужичка-травести. „Ну, Николай Алексеевич, как устроились вы в Петербурге?“ – „Слава тебе Господи, не оставляет Заступница нас, грешных. Сыскал клетушку, – много ли нам надо? Заходи, сынок, осчастливь. На Морской за уг$лом живу“. – Клетушка была номером Отель де Франс с цельным ковром и широкой турецкой тахтой.$ Клюев сидел на тахте, при воротничке и галстуке, и читал Гейне в подлиннике. „Маракую малость по басурманскому, – заметил он мой удивленный взгляд. – Маракую малость. Только не лежит душа. Наши соловьи голосистей, ох, голосистей. Да что ж это я, – взволновался он,$ – дорогого гостя как принимаю. Садись, сынок, садись, голубь. Чем угощать прикажешь? Чаю не пью, не курю, пряника медового не припас. А то, – он подмигнул, – если не торопишься, пополудничаем вместе? Есть тут один трактирчик. Хозяин хороший человек, хоть и француз. Тут, за углом. Альбертом зовут“. – Я не торопился. – „Ну, вот и ладно, ну, вот и чудесно, – сейчас $обряжусь“. – „Зачем же вам переодеваться?“ – „Что ты, что ты – разве можно? Ребята засмеют. Обожди минутку – я духом“. – Из-за ширмы он вышел в поддевке, смазных сапогах и малиновой рубашке: „Ну вот, так-то лучше“. – „Да ведь в ресторан в таком виде как раз не пустят“. – „В общую и не просимся. Куда нам, мужичкам, промеж господ? Знай, сверчок, свой шесток. А мы не в общем, мы в клетушку-комнатушку, отдельный то е$сть. Туда и нам можно“.

Осенью 1917 года Клюев вернулся в Вытегру.

Обладая крепким природным умом, внимательно присматривался к людям, к событиям, даже вступил в члены РКП(б). В 1919 году в журнале «Знамя труда» появилось стихотворение Клюева о Ленине – первое, ка$жется, в советской поэзии художественное изображение вождя. Впрочем, коммунизм, Коммуну, как он сам говорил, Клюев воспринимал вовсе не так, как другие члены партии. «Не хочу Коммуны без лежанки…». – писал он. Древнерусская книжность, пышная богослужебная обрядность$, народный фольклор удивительным образом мешались в его стихах с сиюминутными событиями. В первые послереволюционные годы он много пишет, часто издается. В 1919 году вышел в свет большой двухтомный «Песнослов», за ним сборник стихов – «Медный кит». В 1920 году – «Песнь$ Солнценосца», «Избяные песни». В 1922 году – «Львиный хлеб». В 1923 году – поэмы «Четвертый Рим» и «Мать-суббота». – «Маяковскому грезится гудок над Зимним, – писал Клюев, – а мне – журавлиный перелет и кот на лежанке. Песнетворцу ль радеть о кранах подъемных?».

$

«В 1919 году Клюев становится одним из основных сотрудников местной газеты „Звезда Вытегры“, – писал исследователь его творчества К. Азадовский. – Он постоянно печатает в ней свои стихи и прозаические произведения. Но уже в 1920 году его участие в делах газеты сокращается. Дело в том, что в марте 1920 года Тр$етья уездная конференция РКП(б) в Вытегре обсуждала вопрос о возможности дальнейшего пребывания Клюева в рядах партии: религиозные убеждения поэта, посещение им церкви и почитание икон вызывали, естественно, недовольство у вытегорских коммунистов. Выступая перед собравшимися, Клюев произнес речь „Лицо коммуниста“. – „С присущей ему образностью и силой, – сообщала через несколько дней „Звезда Вытегры“, – оратор выявил цельный благородный тип идеального коммунара, в котором воплощаются все л$учшие заветы гуманности и общечеловечности“. В то же время Клюев пытался доказать собранию, что „нельзя надсмехаться над рели$гиозными чувствованиями, ибо слишком много точек соприкосновения в учении коммуны с народною верою в торжество лучших начал человеческой души“. – Доклад Клюева был выслушан „в жуткой тишине“ и произвел глубокое впечатление. Большинством голосов конференция, „пораженная доводами Клюева, ослепительным красным светом, брызжущим из каждого слова поэта, братски высказалась за ценность поэта для партии“. Однако Петрозаводский губком не поддержал р$ешение уездной конференции: Клюев был исключен из партии большевиков…» Больше того, в середине 1923 года поэт был арестован и препровожден в Петроград. Арест, правда, не оказался долгим, но, освободившись, Клюев в$озвращаться в Вытегру не стал. Являясь членом Всероссийского союза поэтов, возобновил старые знакомства, целиком отдался литературной работе. Писал много, но и многое изменилось в стране: теперь стихи Клюева откровенно раздражали. Преувеличенное тяготение к жизни патриархальной вызывало отпор, непонимание, поэта обвиняли в пропаганде кула$цкой жизни. Это при том, что как раз в те годы Клюев создал, может быть, лучшие свои вещи – «Плач о Есенине», и поэмы «Погорельщина» и «Деревня».

«Я люблю цыганские кочевья, свет костра и ржанье жеребят. Под луной как призраки деревья и ночной железный листопад… Я люблю кладбищенской сторожки нежилой, пугающий уют, дальний звон и с крестиками ложки, в чьей резьбе заклятия живут$… Зорькой тишь, гармонику в потемки, дым овина, в росах коноплю. Подивятся дальние потомки моему безбрежному „люблю“… Что до них? Улыбчивые очи ловят$ сказки теми и лучей. Я люблю остожья, грай сорочий, близь и дали, рощу и ручей…»

Для жизни в суровой стране, с ног на голову перевернутой революцией, этой любви было уже мало.

«На запрос о самокритике моих последних произведений и о моем общественном поведении дово$жу до сведения Союза следующее, – писал Клюев в январе 1932 года в Правление Всероссийского Союза советских писателей. – Последним моим стихотворением является поэма „Деревня“. Напечатана она в одном из виднейших журналов республики („Звезда“) и, прошедшая сквозь чрезвычайно строгий разбор нескольких редакций, подала повод обвин$ить меня в реакционной проповеди и кулацких настроениях. Говорить об этом можно без конца, но я, признаваясь, что в данном произведении есть хорошо рассчитанная мною как художником туманность и преотдаленность образов, необходимых для порождения в читателе множества сопоставлений и предположений, чистосердечно заверяю, что поэма „Деревня“, не гремя победоносною медью, до последней гл$убины пронизана болью свирелей, рыдающих в русском красном ветре, в извечном вопле к солнцу наших нив и чернолесий. Свирели и жалкованья „Деревни“ сгущены мною сознательно и родились из причин, о которых я буду говорить ниже, и из у$веренности, что не только сплошное „ура“ может убеждать врагов трудового народа в его правде и праве, но и признание им своих величайших жертв и язв неисчислимых, претерпеваемых за спасение мирового тела трудящегося человечества от власти желтого дьявола – капитала. Так доблестный воин $не стыдится своих ран и пробоин на щите – его орлиные очи сквозь кровь и желчь видят „на Дону вишневые хаты, по Сибири лодки из кедра“…

$Неуместная повышенность тона стихов «Деревни» станет понятной, если Правление Союза примет во внимание следующее: с опухшими ногами, буквально обливаясь слезами, я, в день создания злополучной поэмы, впервые в жизни вышел на улицу с протянутой рукой за милостыней. Стараясь не попадаться на глаза своим бесчисленным $знакомым писателям, знаменитым артистам, художникам и ученым, на задворках Ситного рынка, смягчая свою боль образами потерянного избяного рая, сложил я свою «Деревню». Мое тогдашнее бытие голодной собаки определило и соответствующее сознание. В настоящее время я тяжко болен, целыми месяцами не выхожу из своего угла, и мое общественное поведение, если под ним подразумевать неучастие в собраниях, публичные выступления и т. п., объясняется моим тяжелым болезненным состоянием, внезапными о$бмороками и часто жестокой зависимостью от чужой тарелки супа и куска хлеба. Я дошел до последней степени отчаяния и знаю, что погружаюсь на дно Ситных рынков и страшного мира ночлежек, но то не мое общественное поведение, а только болезнь и нищета. Пр$илагаемый документ от Бюро медицинской экспертизы при сем прилагаю и усердно прошу Союз (не стараясь кого-либо разжалобить) не лишать меня последней радости умереть в единении со $своими товарищами по искусству членом Всероссийского Союза Советских писателей…»

Не самую лучшую роль сыграл в судьбе Клюева поэт Павел Васильев, свояк главного редактора «Известий» – известного коммуниста И. М. Гронского. Слова его о некоторых подробностях личной ж$изни Клюева настолько возмутили Гронского, что он в тот же день позвонил наркому внутренних дел Генриху Ягоде с категорическим требованием в двадцать четыре часа убрать «юродивого» из Москвы. «Он (Ягода) меня спросил: „Арестовать?“ – „Нет, просто выслать“. После этого я информировал И. В. Сталина о своем распоряжении, и он его санкционировал…» 2 февраля 1934 года Клюев был арестован. Суд приговорил его к пятилетней высылк$е в Сибирь.

«Я в поселке Колпашево в Нарыме, – писал Клюев давнему своему другу певице Н. Ф. Христофоровой. – Это бугор глины, усеянный почерневшими от непогод и бедствий избами. Косое подслеповатое солнце, дырявые вечные тучи, вечный ветер и внезапно налетающие с тысячеверстных окружных болот дожди. Мутная торфяная река Обь с низкими ржавыми берегами, тысячелетия затопленными. Население –$ 80 % ссыльных – китайцев, сартов, экзотических кавказцев, украинцев, городская шпана, бывшие офицеры, студенты и безличные люди из разных концов нашей стр$аны – все чужие друг другу и даже, и чаще всего, враждебные, все в поисках жранья, которого нет, ибо Колпашев – давным-давно стал обглоданной костью. Вот он – знаменитый Нарым! – думаю я. И здесь мне суждено провести пять звериных темных лет без любимой и освежающей душу природы, без пр$ивета и дорогих людей, дыша парами преступлений и ненависти! И если бы не глубины святых созвездий и потоки слез, то жалким скрюченным трупом прибавилось бы в черных бездонных ямах ближнего болота. Сегодня под уродливой дуплистой сосной я нашел первые нарымские цветы – какие-то сизоватые и густо-желтые, – бросился к ним с рыданьем, прижал их к своим глазам, к сердцу, как единственных близких и не жестоких. Но безмерно сиротство и бесприютность, голод и свирепая нищета, которую я уже чувств$ую за плечами. Рубище, ужасающие видения страдания и смерти человеческой здесь никого не трогают. Все это – дело бытовое$ и слишком обычное. Я желал бы быть самым презренным существом среди тварей, чем ссыльным в Колпашеве. Недаром остяки говорят, что болотный черт родил Нарым грыжей. Но больше всего пугают меня люди, какие-то полупсы, люто голодные, безблагодатные и сумасшедшие от несчастий. Каким боком прилепиться к этим человекообразным, чтобы не погибнуть?».

$Но даже в таких условиях Клюев пытался работать: записывал отдельные строфы, запоминал их, потом записи уничтожал. К сожалению, большая поэма «Нарым», над которой он тогда, по некоторым свидетельствам, работал, до нас не дошла.

«Небо в лохмотьях, косые дожди, немолчный ветер – это зовется здесь летом,$ затем свирепая 50-градусная зима, а я голый. У меня нет никакой верхней одежды, я без шапки, без перчаток и пальто. На мне синяя бумазейная рубаха без пояса, тонкие бумажные брюки, уже ветхие. Остальное все украли шалманы в камере, где помещалось до ста человек народу, днем и ночью прибывающего и уходящего. Когда я ехал из Томска в Нарым, кто-то, видимо узнавший меня, послал мне через конвоира ва$тную короткую курточку и желтые штиблеты, которые больно жмут ноги, но и за это я горячо благодарен…»

Какое-то время Клюев еще боролся за себя: писал в Москву – в Политический Красный Крест, к Горькому, в Оргкомитет Союза советских писателей, старым, еще остававшимся на свободе друзьям, поэту Сергею Клычкову. Какое-то$ из обращений, видимо, сработало: в конце 1934 года Клюеву разрешили отбывать оставшийся ему срок в Томске. При этом отправили в Томск не этапом, а спецконвоем; в казенной телеграмме, полученной из Новосибирска, так и указывалось – доставить в Томск поэта Клюева .

$«На самый праздник Покрова меня перевели из Колпашева в Томск, $– писал Клюев, – это на тысячу верст ближе к Москве. Такой переход нужно принять как милость и снисхождение, но, выйдя с парохода в ненастное и студеное утро, я очутился второй раз в ссылке без угла и куска хлеба. Уныло со своим узлом побрел я по неизмеримо пыльным улицам Томска. Кой-где присаживался на случайную скамейку у ворот, то на ка$кой-либо приступок; промокший до костей, голодный и холодный, я постучался в первую дверь кособокого старинного дома на глухой окраине города – в надежде попросить ночлег ради Христа. К моему удивлению, меня встретил средних лет, бледный, с кудрявыми волосами и такой же бородкой, человек – приветствием: „Провиденье посылает нам гостя! Проходите, раздевайтесь, вероятно устали“. При этих словах человек стал раздевать меня, придвинул стул, встал на колени и стащил с моих н$ог густо облепленные грязью сапоги. Потом принес теплые валенки, постель с подушкой, быстро наладил мне в углу комнаты ночлег…»

Однако, жизнь в Томске оказалась немногим легче колпаш$евской. «В Томске глубокая зима, – писал поэт, – мороз под 40 градусов. Я без валенок, и в базарные дни мне реже удается выходить за милостыней. Подают картошку, очень редко хлеб. Деньг$ами – от двух до трех рублей – в продолжение почти целого дня – от 6 утра до 4-х дня, когда базар разъезжается. Но это не каждое воскресенье, когда бывает мой выход за пропитанием. Из поданного варю иногда похлебку, куда полагаю все: хлебные крошки, дикий чеснок, картошку, брюкву, даже немножко клеверного сена, если оно попадет в крестьянских возах. Пью кипяток с брусникой, но хлеба м$ало, сахар великая редкость. Впереди морозы до 60 градусов, мне страшно умереть на улице. Ах, если бы в тепле у печки!.. Где мое сердце, где мои песни?».

В 1936 году, уже в Томске, Клюева вновь арестовали – по спровоциров$анному органами НКВД делу контрреволюционного, церковного (как сказано в документах) «Союза спасения России». На какое-то время его освободили из-под стражи только из-за болезни – «паралича левой половины тела и старческого слабоумия». Но и это была лишь временная отсрочка.

$

«Хочется поговорить с милыми друзьями, – в отчаянии писал поэт Христофоровой, – послушать подлинной музыки! За досчатой заборкой от моей каморки – день и ночь идет современная симфония – пьянка… Драка, проклятия, – рев бабий и ребячий, и все это перекрывает доблестное радио… Я, бедный, все терплю. Второго февраля стукнет три года моей непригодности в члены нового общества! Горе мне, волку ненасытному!».

Дурные предчувствия скоро сбылись. На совещании руководящих работников Западно-Сибирского края тогдашний начальник Уп$равления НКВД С. Н. Миронов, говоря об уже спланированных и разрабатываемых чекистами процессах, совершенно определенно потребовал: «Клюева надо тащить по линии монархически-фашистского типа, а не правых троцкисто$в, выйти через эту контрреволюционную организацию на организацию союзного типа». Сказано было – с масштабом, с указанием на важность проводимой работы.

Совещание руководящих работников, писал профессор Л. Ф. Пичурин («Последние дни Николая Клюева», Томск, 1995), проходило 25 марта 1937 года. А уже в$ мае Клюева вновь взяли под стражу. Разумеется допросы «подельников» очень скоро дали полное подтверждение всем домыслам следователей. Например, арестованный Голов показал: «Идейными вдохновителями и руководителями организации являются поэт Клюев и бывшая княгиня Волконская… Клюев – человек набожный, за царя. Сейчас пи$шет стихи и большую поэму о зверствах и тирании большевиков. Имеет обширнейшие связи и много единомышленников…» Через несколько дней тот же Голов $добавил к сказанному: «Клюев и Волконская являются большими авторитетами среди монархических элементов в России и даже за границей… В лице Клюева мы приобрели большого идейного и авторитетного руководителя, который в нужный момент поднимет знамя активной борьбы против тирании большевиков в Ро$ссии. Клюев очень интересуется, кто из научных работников томских вузов имеет связь с заграницей…» – И даже такое: – «Клюев отбывает ссылку в Томске за продажу своих сочинений, направленных против советской власти, одному из капиталистических государств. Сочинения Клюева были напечатаны за границей и ему прислали за них 10 тысяч рублей…» В итоге, скорое следствие действительно пришло к выводу, что «Клюев Николай Алексеевич является руководителем и идейным вдохн$овителем существующей в г. Томске контрреволюционной, монархической организации „Союз спасения России“, в которой принимал деятельное участие, группируя вокруг се$бя контрреволюционно настроенный элемент, репрессированный Соввластью».

Поразительно, отмечал Пичурин, что протокол допроса Клюева, кроме установочных данных, практически ничего не содержит, кроме следующих вопроса и ответа: «Горбенко (следователь ): «Скажите, за что вы были арестованы в Москве и осуждены в ссылку в Западную Сибирь?» – Клюев : «Проживая в г. Полтаве, я написал поэму „Погорельщина“, которая впоследствии была признана кулацкой. Я ее распростран$ял в литературных кругах в Ленинграде и в Москве. По существу эта поэма была с реакционным антисоветским направлен$ием, отражала кулацкую идеологию».

В октябре заседание тройки Управления НКВД Новосибирской области постановило: «Клюева Николая Алексеевича расстрелять. Лично принадлежащее ему имущество конфисковать». 23–25 октября 1937 года (так указано в выписке из дела) постановление тройки было приведено в исполнение.

Еще записи

Leave a Comment